Главное меню

  • К списку параграфов

СЕРГЕЙ ДОНАТОВИЧ ДОВЛАТОВ (1941-1990)


С.           Довлатов родился в Уфе. Мать Довлатова была сначала артисткой, потом корректором. Отец — автором эстрадных реприз, «похожим одновременно на Пушкина и на американского безработного». Сын армянки и еврея, «еврей армянского разлива», как пошутил один из его героев, Довлатов ощущал себя гражданином мира и русским писателем.

О своей жизни и своей эпохе он рассказал во многих книгах: «Наши» (1983) — о предках, семье, детстве и юности; «Зона» (1982) — о службе в армии в лагерной охране; «Невидимая книга» (1977) и «Компромисс» (1981) — о работе в советской прессе и около­литературном быте. Драма отъезда в эмиграцию отражена в книге «Заповедник» (1983); о русской эмиграции в Америке написана «Иностранка» (1986) и «Филиал» (1989). Есть еще сборник рассказов «Чемодан» (1986), опубликованы «Записные книжки» (1990), «Соло на ундервуде» (1980), «Соло на IBM».

С. Довлатов, недоучившийся филолог — для интеллектуала имевший чрезмерную физическую избыточность (почти двух­метровый рост и более чем крепкое телосложение — поэтому он был и боксером, и охранником лагеря для заключенных), принад­лежал к знаменитому литературоцентристскому поколению: «Конечно, это снобизм, но говорить я мог только о литературе». Любовь к литературе в 70 годы стала синонимом вкуса к настоя­щей жизни, шлифовала образ поколения. И. Бродский вспоминал: «Для этих людей «цивилизация» значила больше, чем насущный хлеб... И не были они, как может показаться, еще одним поте­рянным поколением. Это было единственное поколение русских, для которых Джотто и Мандельштам были насущнее собственных судеб».

Есть три города, без которых нельзя написать биографию Довлатова: Ленинград, Таллинн и Нью-Йорк. Особенно — без Ленинграда: «Благородство здесь также обычно, как нездоровый цвет лица, долги и вечная самоирония... Сочетание неполноцен­ности и превосходства делают вас весьма язвительным госпо­дином». «Типичная ленинградская проза,— сказал о его творчестве современный критик Вячеслав Курицын,- дурацкость, необяза­тельность, неангажированность, опять же легкость этой лите­ратуры, настаивающей на том, что она вовсе и не литература».

Таллинн, вольнолюбивая провинция, очень многому научил писателя, дал глоток свободы. И, наконец, Нью-Йорк, Америка, страна, которая спасла Довлатову жизнь. Под идеологическим нажимом он перебрался на Запад. Ему реально грозила несвобода, перед ним был выбор: либо Нью-Йорк, либо тюрьма.

До 37 лет он жил и работал на родине, в СССР, много писал, но так и не смог ничего напечатать. Двенадцать лет его «второй» жизни на Западе (с 1978 года) — это двенадцать книг, изданных в Америке на русском языке, и взрыв литературной известности. Его печатают, он работает на радио «Свобода». В англоязычном мире из русских писателей по известности он стоит непосред­ственно за нобелевскими лауреатами Бродским и Солжени­цыным. Лауреат премии американского Pen-клуба, Довлатов был напечатан в престижном журнале «Нью-Йоркер», где до него из русских прозаиков публиковался только В.Набоков.

Довлатов так легко вписался в американскую культуру потому, считает И. Бродский, что «он принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автоном­ности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Идея человека самого по себе, вне удушливого климата коллектива, была во многом собственно русской идеей. А возможность ее физического осуществления в СССР была ничтожной, если не отсутствовала совсем. В этом смысле писатели русского зарубежья достигли в сознании и на бумаге куда большей автономии, чем американцы в жизни». Проза его еще при жизни была переведена также на датский, шведский, финский, японский языки.

Проблема автора и героя. Довлатовские персонажи могут быть наделены самыми дурными чертами характера, они могут быть лгунами, косноязычными бездарностями, но их душевные изъяны всегда невелики — по сравнению с пороками рассказчика. Довла- товский автор, выступающий часто в роли персонажа своего произведения, совсем не ангел. Он утверждает, что в его повество­вании никакой морали не заключено, так как сам автор не знает, для чего живут люди. В этом обстоятельстве прозаик видел разницу между собой, рассказчиком, и классическим типом пи­сателя, осведомленного о высших целях. Довлатовский автор- рассказчик не может «изменить» своих персонажей, поскольку речь идет как бы о реальных людях, наделенных свободой воли. «Персонажи неизменно выше своего творца, хотя бы уже потому, что не он ими распоряжается. Наоборот, они им командуют»,— писал Довлатов в своих «Записных книжках». Такое умаление автора по сравнению со своими героями — характерная примета прозы конца XX века, когда писатель выступает уже не в роли Бога и Судии над своими персонажами, а только в качестве наблюдателя, считающего себя не в праве давать категоричные оценки персонажам, так как сам он — только человек.

Излюбленный герой С. Довлатова — снова «лишний человек». И этот герой уже в новых социальных условиях — опять изгой. Довлатов вообще питает слабость к плебсу, изгоям, предпочитая их обществу «приличных» людей. В его прозе прорисовывается своя собственная модификация лишнего человека — так называе­мого «честного подлеца», но подлеца — только в восприятии насквозь пропитанного ханжеством советского официоза. Редактор газеты «Молодость Эстонии» из повести Довлатова «Компромисс» читает Довлатову-герою мораль: «У тебя все действующие лица — подлецы. Если уж герой — подлец, ты должен логикой рассказа вести его к моральному краху. Или к возмездию. А у тебя подлецы нечто естественное, как дождь и снег». Довлатовский «честный подлец» — это просто тип откро­венного в своих недостатках человека, гораздо более нравственно привлекательного, чем так называемый благопристойный советский гражданин, в котором кипят все те же страсти, но не дай бог в них сознаться! Довлатов сочувствует своим героям в их маленьких человеческих слабостях, а не бичует их. Его авторский голос примиряет с жизнью.

Приблизиться к проблеме идентификации автора и героя позволяют «Записные книжки», приоткрывающие творческую лабораторию писателя. Абрикосов и Ковригин (из повести «Филиал») там фигурируют как Лимонов и Коржавин. А сам автор называет себя то Долматовым (в «Филиале»), то Докла- довым и Заплатовым (в «Компромиссе»), то Алихановым (в «Зоне»). Еще В. Шаламов теоретически обосновал «новую прозу»: «Читатель XX столетия не хочет читать выдуманные истории, у него нет времени на бесконечные выдуманные судь­бы...». Вымышленный сюжет и вымышленный герой стали как бы помехой в общении автора и читателя: вымысел, которому уже никто не верит, должен смениться правдивой исповедью писателя перед лицом читателя, которого теперь только этим и можно увлечь.

Поэтому очень похожими оказываются автор и герой у Довлатова — они оба роковые, а не только социальные аутсай­деры. Жизнь как автора, так и героя, в условиях советского абсурда сплошь состоит из незначительных событий, работа оборачивается халтурой, имитацией труда, семья — вечной неустроенностью. Активное вмешательство в жизнь застойного общества невозможно, любая деятельность терпит крах. Но довлатовский автор-герой не винит в этом среду, социальную систему или плохие времена. Он говорит только о собственной предрасположенности к неуспеху. Застой, например, для Довлатова — фикция. Бывали годы и хуже — послевоенные, например. Бывали и лучше — 60-е. Но жизнь на самом деле всегда одна и та же. Люди всегда хотят лишь выжить, как-то приладиться. «Усвоив, что ад — это мы сами, Родина — это мы сами, Советская власть — это мы сами, остается пенять на себя». Довлатов дает каждому читателю надежду на самосовершенствование: «Когда- то Иосифа Бродского спросили:— Над чем работаете? Поэт ответил:— Над собой».

«Зона» — традиции и новаторство в лагерной прозе. В дов- латовских сочинениях снята проблема героя — антигероя. И вообще снята проблема антагонистических различий — нацио­нальных, половых, социальных. Главное — что все одновременно охотники и жертвы. В этом — основная идея повести Довлатова «Зона». «Зона» — мемуары надзирателя конвойной охраны, цикл тюремных рассказов, которые Довлатов начал писать в начале 60 годов. Если бы цикл новелл был опубликован в эпоху его изгнания, он прекрасно бы лег в матрицу времени. В лучшем рассказе этого цикла «Представление к... летаю Октября» зеки в упоении изображают Ленина с Дзержинским. Трудно подобрать более точную и глубокую метафору советской страны, где кари­катура граничит с высокой драмой, где в конце повествования все с воодушевлением поют Интернационал: «Вдруг у меня болез­ненно сжалось горло,- комментирует рассказчик.- Впервые я был частью особенной, небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, пошлости, злобы... От слез я на минуту потерял зрение. Не думаю, чтобы кто-то это заметил».

Бывший студент, боксер, ныне надзиратель штрафного изоля­тора, повествователь тоже — узник обстоятельств. Невольное «хождение в народ» не приносит ему радости. Он не живет — выживает. «Он был чужд для всех. Для зэков, солдат, офицеров и вольных лагерных работяг. Даже караульные псы считали его чужим. На лице его постоянно блуждала рассеянная и одно­временно тревожная улыбка. Интеллигента легко узнать по ней даже в тайге». Алиханов воюет с зеками и охранниками, то сливаясь с серым фоном лагерной жизни, то снова «вырываясь на поверхность» благодаря творчеству. «Литература не роскошь, а способ выживания. Изображение придает смысл и самой жизни, и человеку, ее запечатлевшему» — такова суть открытия героя.

В 1982 году, впервые издав «Зону», Довлатов стал и первым ее комментатором, сочетая в своем тексте и художественное, и аналитическое начало. Он полемизирует с многими своими предшественниками по лагерной теме, начиная с «Мертвого дома» и кончая «ГУЛАГом», упоминая Чехова, Шаламова, Синявского, всю «полицейскую» литературу «от Честертона до Агаты Крис­ти». Довлатов в лагерной теме открывает свой, «третий» путь, ко­торый видит в отсутствии разницы между охранниками и заклю­ченными: «Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей... По обе стороны запретен расстилался единый и бездушный мир».

«Амбивалентность,— писал И. Бродский,— это главная характеристика нашего народа. Нет в России палача, который бы не боялся стать однажды жертвой». Дело в том, что «Лагерь представляет собой довольно точную модель государства», это советское по духу, по сути учреждение. И если Солженицын утверждал, что «тюрьма — это ад», то Довлатов понял, что «ад — это мы сами». Довлатовское творчество гораздо более экзистен­циально, чем политизировано. Ему интересен человек, свободный от «общих тенденций исторического момента», от «тяжелой длани государства».

Для Довлатова свобода — экзистенциальное понятие. На фоне вечности вообще все относительно: удачи и неудачи, карьера и политика. Привычный образ поэта-отщепенца приобретает у него дополнительную черту, источник объективности — способ­ность смотреть на мир с разных точек зрения. Идеальный тип героя очерчен Довлатовым в «Заповеднике» — это олимпийски равнодушный (т. е. свободный от предвзятого взгляда на мир) Пушкин, готовый принять и выразить любую точку зрения. Отсюда и противопоставления писателю рассказчика, который не может принять на себя функцию учителя жизни. Рассказчик воспитал в себе возвышающее чувство неприятия категорических оценок. Зная, что человеку,— и в первую очередь ему самому, автору,— свойственны слабости, он лишь просит, чтобы Бог дал людям стойкость и мужество. А еще лучше — обстоятельств времени и места, располагающих к добру.

Композиция довлатовских произведений мозаична, фраг­ментарна, раскована, как бы ориентирована на американскую технику письма (Хэмингуэя) с ее дробностью и минимализмом. Именно американцы, Сэллинджер, Апдайк, Белоу придумали способ реализации безысходности жизни в праздничной абсурди- зации текста. Повествование в довлатовских повестях — циклах делится не только на новеллы, но и на абзацы — микроновеллы, кирпичики его прозы — микроабсурды: «Я единственный сын»,— восклицает герой, прося пожалеть себя. «Брат в тюрьме, сестра замужем». Такая организация повествования отражает жанровое тяготение к анекдоту с его фольклорными истоками — демокра­тичного и раскрепощенного сознания, противопоставлением нормы и абсурда, парадоксальностью. И позиция повествователя в анекдоте — не обличающая, а удивляющая, ошарашивающая, дразнящая. Юмор анекдота деканонизирует и оживляет советский имперский стиль, индивидуализирует литературу (делая ее более интимной, частной), выражает новое понимание искусства не как серьезного и ответственного отражения жизни, а как «самоза- конной» игры.

Тяга Довлатова, «поэта катастроф», к гармонии выражается не только в многоголосии жанровых фрагментов, но и в контраст­ном видении любого человека, положения, события, в упразд­нении иерархии «высокого и низкого», «смешного и траги­ческого», «любви и ненависти»: «Таракан безобиден и по своему элегантен. В нем есть стремительная пластика маленького го­ночного автомобиля. Таракан не в пример комару — молчалив, ... таракан знает свое место и редко покидает кухню. Таракан не пахнет. Мне кажется, всего этого достаточно, чтобы примириться с тараканом. Полюбить — это слишком. Но примириться, я думаю, можно. Я, например, мирюсь. И надеюсь, что это — взаимно». Герой-повествователь Довлатова занимает серединную позицию между человеком бунтующим и человеком играющим.

И по отношению к Америке он выдерживает свою знаменитую толерантную примирительную позицию, среднюю между восхищением и презрением, влюбленностью и обидой. Он понял, что «Америка не рай. Оказывается, здесь есть все f2 дурное и хо­рошее. Потому что у свободы нет идеологии. Свобода в одина­ковой мере благоприятствует хорошему и дурному. Свобода — как луна, безучастно освещающая дорогу хищнику и жертве». Глав­ное для человека — победить себя. Преодолеть в себе раба и циника, труса и невежду, ханжу и карьериста.

«Иностранка»: Америка как филиал России. В повести «Иностранка» главный собирательный персонаж — 108-я улица Нью-Йорка, населенная преимущественно эмигрантами третьей волны. И в процессе укоренения этих эмигрантов в чужом образе жизни писателя прежде всего интересует влияние свободы. Американская жизнь учит эмигрантов полагаться только на себя, учит жить их в свободном мире, где, например, такое качество, как личное обаяние, оказывается не менее нужным, чем вера в идеологические принципы.

Во всех своих произведениях Довлатов, повествуя о собствен­ной жизни как о цепи случайностей, восхваляет случай в проти­воположность «целеустремленности», столь высоко ценимой в Советском Союзе. В «Иностранке» союз Маруси Татарович с испанцем Рафой, как и большинство событий ее жизни, явился следствием случайностей, а не продуманных действий. Абсолютно лишенная целей и принципов, проявляющая нечто вроде сознательности только в редких случаях раздражения, Маруся — «природная иностранка». Она уезжает в Америку не за свободой или карьерой, а вообще непонятно зачем. Она принесла с собой в Америку ту необъяснимость, ту иррациональность русской женской натуры, о которой советская официальная литература начисто забыла. И рассказчик не пытается найти какое-либо объяснение своей героине. Внимание к теме случайности, вариативности судьбы — это выражение стремления Довлатова к деканонизации советской жизни и искусства, понимания мира как Хаоса и Абсурда.

«Довлатовская Америка,— пишет В. Курицын,— это, собствен­но, филиал России: все свои, все говорят на русском и о будущем России. Русская община на 108-ой улице Нью-Йорка очень напоминает еврейское местечко или большую ленинградскую коммуналку, где все друг друга знают, где старые заскорузлые сче­ты не мешают общим застольям, где у супермаркета можно узнать свежие сплетни. И внутренние, коммунальные проблемы — сколь бы драматичны они не были, сколь бы далеко не заходил антагонизм между почвенниками без почвы и западниками, достигшими искомого Запада и бредящими исключительно

Россией — это проблемы семейные. Америка не в силах внести в них поправку. Америка тут вообще не причем». Русские образы Довлатова проходят через эмиграцию как через усилитель — и становятся еще ярче и даже роднее.

В «Иностранке», по наблюдению литературоведа И.Сухих, Довлатов хочет как бы заговорить, переиграть трагедию эмигра­ции. История удачливого замужества Маруси, посвященная «одиноким русским женщинам в Америке — с любовью, грустью и надеждой», постепенно погружается в атмосферу неприкрытой, экзальтированной сентиментальности. Как в сказке — на последней странице свадебный пир горой и лимузин в подарок новобрачным. Жизнь — сумасшедший дом, бытие — абсурд, обра­тившийся на мгновение идиллией и объяснением в любви своим героям и родной речи: «Я автор, вы - мои герои. И живых, я не любил бы вас так сильно. Веришь ли, я иногда почти кричу: «О, Господи! Какая честь. Какая незаслуженная милость. Я знаю русский алфавит. Короче, мы в расчете. Дай вам Бог удачи! И так далее. А если Бога нет, придется, Маруся, действовать самой. На этом ставим точку. Точка».

Утрируя, преувеличивая и постоянно акцентируя пороки своих персонажей (как бы ленивых, апатичных имморалистов), Довлатов хочет восполнить недостаток биологического в советском герое, реабилитировать «человека естественного», имеющего право на маленькие человеческие слабости — в пику приторно-положительному, нереально безгрешному советскому герою. Поэтому попытка утверждения и реализации внутренней свободы выводят автора и героя Довлатова неизбежно к свободе внешней — к эмиграции.

Внутренняя оппозиция режиму чревата и эмиграцией более сущностной — в творчество: «Почему же все-таки российские таланты на родине вечно в оппозиции? Не потому ли, что их цель — идеал?» «Если кто-то проиграл что-то в своей жизни на родине, значит он победит в какой-то другой, невидимой игре». В творчестве, но не в эмиграции. Потому что Америка, куда эмигрировал Довлатов и его персонажи, любит сильных, красивых, нахальных. Неудачников американцы дружно прези­рают. А у эмигрантов из СССР вечный комплекс неполно­ценности. Соответственно, романтическое противостояние дов- латовского героя и общества (теперь уже и американского) продолжается. И в эмиграции довлатовские персонажи и автор- герой переживают гораздо острее любовь к своей родине-мачехе, «нашей любимой и ужасной стране». Ведь на самом деле советские эмигранты очень похожи на вытолкнувшую их родину, «нищую, голодную, безумную и спившуюся».

Проблема художественного метода. Творчество Довлатова исследователи считают частью русского постмодернизма. Столк­новение различных версий событий, смешение жанров и стилей, голоса героев и равноправного им голоса автора, пародийность, сильный игровой импульс — все это художественные принципы постмодернистской литературы. Специфически русские черты этого метода в творчестве Довлатова — гуманистический пафос, который в XX веке в западной прозе исчерпал себя. Довлатов- автор как бы живет в совместной со своими персонажами реальности, испытывая общие с ними беды и неподдельно состра­дая им. И самое главное для него — искренняя интонация.

Эстетитизация стиля. Довлатов блестящий стилист. Уже говорят об особом стиле-бренде в современной литературе — «Дов­латов». Проза Довлатова продумана и сконструирована от начала до конца — несмотря на все обаяние ее естественности. Можно проверить любое его предложение: в нем не встречаются слова, начинающиеся с одной и той же буквы. Его стилевую манеру во многом определяет и опыт работы фельетонистом. Излюбленным художественным средством Довлатова — фельетониста становит­ся перечень нелепостей (повтор однотипных предложений), достигающий кульминации в какой-нибудь очередной несообраз­ности: «Зарецкий кричал на работников социального обеспече­ния. На медсестер в больнице. Он кричал даже на тараканов».

Неторопливая авторская манера в «Иностранке» соот­ветствует безалаберности героини повести, обеспечивает необхо­димый размах сказочному развитию довлатовских фантазий. Обыденность и простота, гениально сымитированные писателем, лежат в основе стиля «Зоны», отражая стремление к толерант­ности, норме, «мере». «Довлатовский ритм приливов и отливов,— пишет 3. Абдуллаева,— передает равновесие природы, не успокоение, а неизменность, мерность жизненных циклов». Необычайно короткая фраза, линейная композиция (без ком­позиционных отступлений, извивов) — все это приметы западной стилистической техники. «Я вырос на американской прозе, вольно или невольно подражал американским писателям»,— говорил Довлатов. Однако американские писатели прежде всего видят в его творчестве «мини-сагу о современной русской душе».

«Неизменная реакция на его рассказы и повести — призна­тельность за отсутствие претензий, за трезвость взгляда на вещи, за эту негромкую музыку здравого смысла, звучащую в любом его абзаце. Тон его речи воспитывает в читателе сдержанность и действует отрезвляюще: вы становитесь им, и это лучшая терапия, которая может быть предложена современнику, не говоря уже — потомку»,— писал И. Бродский.

Вопросы и задания

1.                       Охарактеризуйте особенности «лишнего человека» в прозе С. Довлатова.

2.                       Чем обусловлена его заниженная по отношению к среднему уровню жизни персонажу авторская позиция?

3.                       Какова степень идентификации автора и героя и чем она обусловлена?

4.                       Каковы основные темы, мотивы, идеи, скрепляющие в единое целое, в метатекст все творчество С. Довлатова ?

5.                       Сравните «Зону» С. Довлатова с произведениями из так назы­ваемой «лагерной прозы». В чем новаторство этого произведения?

6.                       Каково значение эксцентричности, эпатажности, пародий­ности прозы С. Довлатова? Как это связано с его художественным методом?